Из дневников Исаака Крамова.
Ранняя тетрадь
1941 - 1942 гг.

(Семейный архив Ольги Павловны Коган)
Эта часть проекта особенно значима для меня. В тонкой ученической тетради записаны самые первые, по крайней мере сохранившиеся в архиве, дневниковые записи Исаака Наумовича Крамова. Впрочем, тогда он еще не взял этот псевдоним и подписал тетрадь своей настоящей фамилией – Рабинович.
Дневник он начал вести в Самарканде, в туберкулезной больнице. Особенно ценными мне кажутся воспоминания о московском октябре 1941 года, когда казалось, что Москва не выстоит и люди в панике пытались уехать из города.
В этих записях многое очень тонко подмечено – настроения людей, в том числе самого Крамова и его окружения, переживания, сомнения и страхи.

(Исаак Наумович Крамов (Рабинович) – литературный критик, писатель.
Вёл дневники с 1942 года до своей скоропостижной смерти в 1979 году).
Самарканд.
7 февраля 1942 г.
Живу на окраине города в большом белом доме с колоннами, в туберкулезной больнице. Вдалеке – горы, солнце играет на снежных шапках. При доме сад, возделанный любовно, тщательно – старики-узбеки в цветных чалмах, ходят с мотыгами вокруг. В палате кроме меня восемь человек, только я да еще один юноша штатские, все остальные командиры, трое с фронта. Люди мирные, уживчивые, глубоко русские.
Я отдыхаю, отдыхаю весь, чувствую, как отдых входит в меня. Свободнее становится сердце, яснее голова, и весь я получаю вновь что-то потерянное в суетливой мелкой ташкентской жизни. Болен ли я? Все-таки да, все-таки болен, потому что устаю быстро, но не сравнить с прошлой весной, когда не было ничего, кроме усталости, одышки, утомленного сердца. Я начинаю реально обретать здоровье и в хорошие минуты чувствую себя так, как будто возвращается ко мне потерянная много лет назад юность. Раздражает постоянный голод, утомительное, скверное чувство. Ем, мало мне, и глаза невольно начинают рыскать по сторонам – чего бы еще поесть! Черт знает что! Хлеба, черного, тяжелого хлеба ел бы и ел. В поезде сюда, ночью, когда все спали съел два килограмма чернушки, добытой в Ташкенте. В столовой ем торопливо, прошу добавку и из-за стола встаю злой, точно вырвали у меня изо рта вкусный кусок. А в обед-то всего щи пустые, каша да котлета. Вспоминаю украинское обжорство – поел бы сейчас вволю и, кажется, стал бы здоров.
Читаю много и более упорядоченно, чем за все время войны. В Москве вообще толком читать не мог, думать не мог, подняться боялся – было тяжело, сердце сжималось, казалось, кровь свертывается и застывает – и больше ничего. Только еще злость до слез на бессилие и бесславие свое.
Сейчас лучше мне, может быть потому, что самое тяжелое, самое неопределенное – позади. Больше веры стало, больше определенности появилось в мыслях.
Читаю Чехова, о Чехове. Возникает уверенность, что буду заниматься и в будущем русской литературой XX в. А писательство? Зрелость начинается там, где ясны становятся пределы своих возможностей. Вырываю из тела своего занозу, стараясь одним движением покончить с нею, но тяну медленно, мучительно морщусь, испытываю боль.
Юрий Соболев “Чехов” – книга беспорядочная. “Эта книга – мой путь к Чехову.“ Кого интересует это? Лучше бы путь самого Чехова. В книге факты, материал, а общего нет, свободы в мыслях и обобщениях – нет. Напихано все, что собрано за несколько лет (может быть десяток) работы в архивах и музеях – и все.
Тетрадушку эту буду заполнять аккуратно. Нужно мне это хотя бы для того, чтобы поддержать себя, скрепить, не сойти с намеченного – работать, трудиться, двигаться к своему, а там – что судьба пошлет.
Обложка первой самой ранней тетради
Самаркандская городская больница. Вероятно во время Второй мировой войны в ней размещался военный госпиталь.
Источник: www.instagram, пользователь: samarkand_samarkandcy
Хлеб для выдачи солдатам. 1942 год. Фотограф: Николай Новак. Источник: arzamas.academy
9 февраля.
Просыпаюсь рано – только брезжит – с одной, точно заказанной мыслью: – что скажет радио, какие новости с фронта. Последние известия передают в 8 ч. из Москвы. Станция начинает работу воинским маршем, затем глубокий, раздельно читающий голос диктора. Весь тянешься к нему – что нового, что хорошего скажет? Последнее время всем сердцем жду значительных событий и предчувствие не обманет меня. Каждый день хочется поторопить кого-то, напомнить, что зима на исходе, а там весна и отдохнувшие орды немцев.
Радио слушают все молча, без комментариев. О войне говорят у нас мало, но у каждого мысль о войне занозой сидит в сердце и привычно зудит, зудит, пока чувство не прорвется в словах, в надежде, в брани.
Мой сосед – капитан. Лицо скуластое, чуть неправильное: расплывшийся нос, рот большой, без формы, глаза маленькие, но смотрят внимательно, часто приветливо, всегда с насмешливым огоньком. Белобрысый, веснушчатый, крестьянский сын. Ругается зло (и все шепотом – туберкулез горла), смеется заразительно, любит спорить и не ради логики, истины, справедливости, а просто, чтобы поговорить, послушать, испытать другого и еще показать, показать себя обязательно. А показать есть чего – пензенский мужик, мать может расписаться не умеет, а он и о Бисмарке знает и о Мольтке, в математике не дурак. Я ему говорю:
– В Германии лет 70 назад было уже две партии – одни тянут на Запад, другие на Восток.
А он:
– Ты мне про Бисмарка, да про Мольтку брось рассказывать, сам знаю.
Тщеславие явное, но не злое, не задевающее. Любит постоять на своем и вообще, быть впереди, на виду, доказать всем свое.
К людям относится тепло, грубовато, по-мужицки грубовато, но не безразлично, не холодно, а потому не обижаются. Целый выводок девчонок называет его – дядя Гриша. Кому-то носит он яйца, ходят к нему за табаком, а мне сегодня предложил деньги. Но за всем этим чувствуется принцип и сознание того, что сесть себе на голову он не позволит.
Часто говорит мне – ну-ка, расскажи что-нибудь, прочти лекцию.
Я уклончиво улыбаюсь или же отбрехиваюсь. А он наседает – ты мне про футуристов расскажи. Иногда после разговора, оживления, смеха, садится на кровать и свешивает на руки голову. Пришли минуты, когда он уже не в силах бороться с тяжелыми мыслями. А ему тяжело должно быть и очень.
– Пойми, – сказал мне однажды, – всю жизнь учился, готовился к чему-то важному, надеялся, а пришло время и нет меня, попал в отбросы человечества.
Военный госпиталь времен Второй мировой война. Автор неизвестен. Источник: russiainphoto.ru
12 февраля 42 г.
Много воспоминаний твердых и ярких, живых картин, оставшихся на всю жизнь в памяти накопилось за последние месяцы. О всем этом нужно рассказать себе, а может быть и другим, рассказать по порядку, да сейчас не время. В Ташкенте начал я было работать в Бюро выступлений при ССП, распространять билеты на вечера, организовывать выступления писателей. В общем, что-то вроде комми-вояжерства: ходишь по школам, институтам, учреждениям, расхваливаешь “товар”, всучиваешь билеты. Шефы мои – люди, вполне сторонние литературы, коммерсанты, дельцы, хапуны и к тому же хамы. Старший по фамилии Копелеович, еврей с холеной и наглой физиономией, бездушными и наглыми глазами и младший, маленький Копелеович, по фамилии Пешковский, еврей толстенький с брюшком, с личиком сладеньким и нагленьким в одно время. Оба изрядно безграмотны и любят уличать друг друга в этом. Ворочают тысячами бесконтрольно и немалые суммы оседают у них в карманах.
Так вот однажды Копелеович сделал мне знак рукой, означающий “подожди, мне нужно поговорить с вами.” Я сел в некотором отдалении и прождал минут 20, а то и полчаса. Копелеович беседовал. Говорил он медленно с паузами, слушал небрежно, заглядывая в газеты, в журналы, бездумно упираясь глазами вдаль и делая подчас вид, что вовсе не слушает собеседника. Наконец беседа иссякла, я встал и в некотором раздражении подошел к столу. Копелеович не видел меня. Я кашлянул, постучал пальцами по спинке стула.
– А, Рабанович, – сказал он, нарочно перевирая мою фамилию. – Вот что, Рабанович, приходите сегодня вечером в оперный театр, будете нам помогать.
Было 17 января. В оперном театре им. Свердлова должен был состояться большой вечер – концерт, гранд. вечер, можно сказать, нечто грандиозное под девизом: писатели, работники искусств – эвакуированным детям.
В длинной, обстоятельной программе значился весь цвет эвакуированного из Москвы, Ленинграда, Киева театрального общества, кроме того тут сверкали имена А. Толстого, И. Уткина, А. Ахматовой и многих других, иже с ними.
Мелким шифром набраны были посулы лотереи, американского аукциона, буфета и пр.
Билеты на вечер в продажу не поступили. Распространили их приватно, среди наиболее заслуженных работников учреждений, именитых литераторов и высшего воинского начальства.
В общем, ожидали все нечто блистательное, доход от вечера чрезвычайный, но об эвакуированных детях все как-то забыли, никто о них и не говорил.
Я пришел в театр часа за два, три до начала и вызвал Пешковского. Тот носился с лицом озабоченным до крайности, щечки его горели – идите за мной – повелительно крикнул он. Меня завели в комнату, занятую колбасами, булками, сыром, икрой, конфетами, мандаринами, табаком и определили помогать штату хозяек (общественницы – жены писателей) и целой дюжине перманентных девиц, одиноко-безличного вида. Скажу в скобках, глаза у меня разбежались, желудок сжался и рот забило тяжелой слюной, но я тихо повиновался, вместо того, чтобы набросится на колбасу и булку и с рычанием поесть ее.
Прошло несколько времени и фойе, украшенное драпировками, коврами, уставленное буфетными стойками, стало постепенно заполняться. В воздухе разнесся запах дорогих духов и тяжелого махорочного дыма. Девушки, женщины, нарядные и красивые, представительные уверенные мужчины заполнили коридоры. Заблистали ордена. Зашумели голоса.
Прошел А. Толстой, грузный, тяжело ступающий, в тяжелой шубе и бобровой островерхой шапке. Мне показали Пешкову, жену Максима Пешкова, женщину, можно сказать, роковую для семьи Алексея Максимовича. Она стояла во главе штата девиц, разносивших цветы в маленьких букетиках по 2 р. за маленькую штучку. Увидел я женщину молодую, даже очень, тонкую, с тонким продолговатым лицом, нежной кожей и черными, слегка вьющимися волосами. Фигурой, лицом, манерой держать себя, она заметно отличалась от прочих женщин. Одета была в черное платье, черные туфли и пуховую белую накидку. Обязанностями своими, видимо, не тяготилась, но исполняла их без радения, без тревоги, со спокойным достоинством и оставаясь в тени.

Программка
Театр им. Свердлова эвакуированным детям Ташкент
Суббота 17 января 1942 год
Источник: mytashkent.uz
16 февраля.
У буфетной стойки несколько позируя, представительно высится И. Уткин[1], нежный лирик, кумир провинции, герой отечественной войны. Третий месяц правая рука его висит на перевязи, у бедра покоится внушительный планшет. Шум возрастает. Толпа осаждает бутерброды, мандарины, яблоки. Многие передают увесистые пакеты, пахнущие колбасой и сыром через двери, это люди предусмотрительные, заботливые семьянины.
Заходит Чуковский, приятно улыбаясь во все стороны, раскланиваясь, пожимая двумя руками чьи-то протянутые ладони. В опереточном халате и чалме маячит фигура узбекской театральной знаменитости, лицом, впрочем, вполне европейская.
В нише А. Толстой продает собственные портреты с автографами. Около него несколько юношей. Один спрашивает, пунцовея: можно повысить цену. Он стыдливо мнет в руках пятерку. А. Толстой солидно молчит. Кто-то ободряет растерявшегося юнца. Вообще, юношей много, все хорошо одеты и полны достоинства. Я небрит, в военной гимнастерке и стоптанных башмаках. Чувствую себя неважно.
В буфете колдует Пешковский. Вход посторонним сюда воспрещен, у дверей цербер. Многочисленные девицы режут, укладывают, считают и между тем жадно жуют, работают челюстями во всю, явно избегая укоризненных и гневных взглядов начальства.
Назначаются цены, Пашковский вдохновленно декларирует: 5 рублей, 10 рублей, 3 рубля. Все суетятся, пахнет жареным.
Иногда заходит Копелеович, но время его еще не пришло. Он молча обходит комнату и снова выходит в фойе. Он утомлен, бледен, под глазами синева…
Начинается концерт. Чуковский читает очерк об эвакуированных детях и добрых дядях. Жеванная резина в течении получаса.
Затем А. Толстой. Отодвигает стол, плотно усаживается, расставляет колени, упирается одной рукой о колено, в другой держит рукопись, несколько в сторону и книзу, так что видно его лицо. Медленно, основательно выговаривая слова начинает он повесть о похождениях Невзорова и вскоре в воздухе повисают четкие, круглые, крепкие фразы, а он, так же не спеша и ясно продолжает взвешивать над толпой одно за другим упругие и точные слова.
Читает не актер, а писатель, автор, знающий подлинную цену слова, ценящий слово на вес золота.
Номер сменяет номер, концерт в разгаре, московские знаменитости сменяются ленинградскими, мелькают киевские, иногда сцену гостеприимно уступают азиатам.
В буфетной собрался цвет администраторов. Копелеович, окончательно томный, Пешковский, директор литфонда Яновский… Будут торговать все. Антракт. Все жадно жуют бутерброды, пьют пиво. Дамы не стесняются аппетитом, покупают конфеты впрок. Ценами тоже не стесняются. Над головами появляется торт. Его выносят на маленькую эстраду и представляют публике чудо, чудо кулинарии: противотанковая пушка из масла, сливок, сахара, красок.
У торта мощная, огромная фигура конферансье. Он вдохновенно простирает руки. Начинается американский аукцион.
Раскошеливаются туго. Толстый конферансье поливает толпу презрением.
– Посмотрите, тут же масло, настоящее масло. Стыдно, товарищи.
Товарищи набавляют еще десятку. Конферансье взмахивает жирным кулаком и начинает считать:
– Два… два с половиной.
Он пугает толпу. Удается вырвать еще десятку. По жирным щекам конферансье стекает пот. Торт покупает низенький плотный военный, надбавляя 50 р. до 600 рублей.

[1] Русский советский поэт и журналист, репортёр.
К.И.Чуковский в Узбекистане, 1942 год. Автор неизвестен. Источник: mytashkent.uz
Алексей Толстой в 1942 году по дороге из Ташкента в Самарканд. Автор неизвестен. Источник: mknizhnik.livejournal.com
...и лишь немногие улыбаются, видимо, разгадав откровенный вызов чтеца…
Второе отделение начинает чтец Каминка. Он выбирает рассказ Чехова “Шутка”. Гастроном, жрец кулинарии любовно украшает блин икрой, сметаной, маслом… но этого мало, сверху он кладет жирный кусок семги, наливает рюмку, проглатывает слюну, открывает рот… и падает со стула, апоплексический удар. Рассказ бьет точно. Публика взбудоражена. Большинство слушает с откровенным удовольствием и, видимо, живо представляет чудо-блин, другие хмуро глотают слюну, и лишь немногие улыбаются, видимо, разгадав откровенный вызов чтеца…
В буфетной суета достигает кульминации, считают выручку, что-то соображают, прячут ящики с мандаринами: “Вирта просил…”
Девушки, достаточно опытные накладывают на подносы конфеты, яблоки и говорят: “сто”. Никто их не проверяет. Семейственность полная. Пахнет жареным. Врывается некто и заявляет, что актеры съели все в правительственной ложе. Пешковский вопит – на шестьсот рублей съели проклятые. Еще антракт, еще один торт. Представительный мужчина с выхоленным лицом продает табак. Это директор столовой. Яновский торгует бутербродами. Все несколько устали. Поздно: второй час ночи.
В буфетной считают деньги. Притихшие девицы украдкой жуют яблоки. Пешковский поминутно вскакивает и просит всех оставить помещение. Наверное, у него дрожат руки. Появилось несколько человек в смокингах. Это администраторы. Считают деньги.
Заходит артист Бабочкин и просит продать ему несколько пачек папирос. Пешковский раздраженно вскидывает головой “здесь не лавочка.” Бабочкин порывается уйти, но его задерживают, что-то втолковывают Пешковскому и тот милостиво достает из закрома две пачки “Казбека.”
Конферансье приводит грузную женщину в русском узорчатом платке. Это Русланова, чудесная исполнительница русских песен.
– Чего привел, чего здесь, – слышен на всю комнату ее густой голос.
Пешковский снова вскидывает головой, все бросаются к Руслановой, но та решительно отмахивается и почти выбегает за дверь.
Наконец, разъезд.
В буфетной много всякого народа. Притихшие девицы сбились в стайку и ждут… Начинается раздача колбасы, мандарин. Страсти накалены. Девицы прячут узелки – “Колбаса, полкило” – шепчут они.
Идет подсчет денег. Появляется Копелеович, на этот раз решительный, властный и просит всех уйти, разойтись по домам.
– Начальник приказал, – вопит Пешковский, но девицы стушевались в тени и ждут – “колбасы.”
Мне кажется, что у всех здесь противно дрожат руки и покрывается испариной лоб. Пахнет жареным.
Я натягиваю шинель и выскакиваю на улицу. Морозно. Ясное небо. Воздух впивается в легкие, я шагаю быстро, почти бегу. На перекрестке догоняю толпу мужчин в ватниках с вещевыми мешками за плечом. Слышится гулкий топот вразброс. Курят, переговариваются, ругаются беззлобно. Толпа призывников отправляется на вокзал. Я с радостью втискиваюсь в толпу. Спотыкаюсь об чужие ноги, локти, вмешиваюсь в разговор, что-то хорошее шевелится в груди.
Дома ждет меня больная Люська, бледненькая, жалкая… Люблю ее в эту минуту. Выкладываю на стол пару мандарин.
Советские писатели, ученые и деятели культуры в эвакуации. Ташкент, Узбекская ССР. 1942 год. Автор неизвестен. Источник: mytashkent.uz
Когда Исаак Наумович писал эти строки, он еще не знал, что его родители, Нохум-Вольк Рабинович и Софья (Шифра) Исааковна Канделис погибли в Бабьем Яру.
18 февраля.
Прошло четыре месяца со дня выезда из Москвы. Помню хорошо этот день и все, что предшествовало ему. Сутки, все 17-е октября стояли мы на Курском вокзале с нетерпением ожидая, когда же, наконец, тронется поезд и повезет нас к неведомым городам. Неведомым в полном смысле. Все готовы были ехать куда повезут. Не скажу, что была паника. Нет, внешне было лишь беспокойство, некоторая суетливость, потерянные взгляды, лишние жесты… Но внутренне, внутренне каждый трепетал, метался от надежды к отчаянию, старался увидеть будущее, но кончал тем, что потерянно махал на все рукою и ждал одного – когда двинется поезд и в дорожной сутолоке можно будет не думать ни о чем.
В первых числах октября Люся вышла из больницы. Мы задумали ехать к тетушке в Кисловодск. Решение это было продиктовано в первую очередь состоянием моего и Люсиного здоровья. Остаться в Москве в сырой комнате на Масловке, мерзнуть, а может быть голодать, бегать в бомбоубежище каждую ночь – это слишком много для нас – рассуждали мы. Но, между тем, когда решение было вынесено, вещи уложены и приготовлены к отъезду, в душе моей снова и снова стало вспыхивать задушенное желание действовать, делать полезное и значительное, исполнить хоть в незначительной степени, хоть часть того, что готовились мы в своей юности делать на случай войны. Я уезжаю из Москвы – думал я, – хотя мог бы жить здесь, работать здесь, быть на виду и сам видеть многое… В такие часы позор и бесславие мое особенной тяжестью ложились на сердце. Вечером, после суетного, утомительного дня, я начинал с Люсей разговор, одинаково тяжелый для меня и для нее.
Наконец, я решил – ехать! В решении этом важную роль сыграла неопределенность положения моего в Москве – я работал в “Др. ребятах”, в газете ”Московский Большевик”, ”Литературной газете”, имел предложения от радио, но нигде не устроился прочно и пока больше бегал, разговаривал, договаривался, предлагал и выслушивал предложения, чем работал. К тому же, шла осень, были дожди, сырость, в комнате над головою моей грозно росло мокрое пятно на потолке… Наконец, я стал одинок больше, чем когда-либо, мои товарищи уехали в армию, я чувствовал себя потерянно, а мысль о бессилии физическом побуждала желание уехать, скрыться куда-нибудь от всех. Родители мои, отец и мать, остались в Киеве, брат – на фронте и не пишет – мне было тяжело, несказанно тяжело – каждого несчастья в отдельности хватило бы, чтобы выбить человека из душевного равновесия.
И, как обычно, с переменой места связана была надежда начать что-то новое, неизвестно что, но новое, новое прежде всего.

Древний еврейский мудрец Гиллель сказал: “Если я не за себя, то кто же за меня? Но если я только за себя – зачем я?”
Сходную мысль в иных словах высказал Л. Толстой: “Береги себя прежде всего для самого себя – тогда много останется другим.”
Люди на станции метро, ​​используемой в качестве бомбоубежища в городе. Москва, осень 1941 года. Автор - Маргарет Бурк-Уайт. Источник: smolbattle.ru
– Берите билеты, куда дают, завтра и этих не будет
22 февраля.
8 октября, в день, когда я отправился на эвакопункт за билетами в Кисловодск, в газетах появилось сообщение о новом немецком наступлении и взятии Вязьмы. Случилось то, чего больше всего боялась Москва, чего ждала и не хотела верить, что опасения сбудутся. В одно утро город изменился. Появились признаки грозного приближения фронта – машины, танки, броневики, укрытые зеленью, закрашенные под цвет полей, пробитые, изуродованные – свидетели и участники разыгрывавшихся под городом трагических сражений. Утром в этот день я стоял у Белорусского вокзала в огромной толпе, молча наблюдавшей прохождение большой колонны грузовиков, доверха набитых домашним скарбом. Сверху на матрасах, подушках, тюках жались фигуры, обвязанные, обмотанные в пледы и шарфы – призрак эвакуации, бегства повис над городом.
В этот день я пропустил единственную возможность купить билеты. В последующие дни билеты на Кавказ в кассу эвакопункта не поступали вовсе, а иступленная толпа женщин и отчасти мужчин с отчаяньем брала билеты в Омск, Пермь, Йошкар-Ойлу (примечание И. Ш. – так у Крамова), Челябинск. Председатель эвакокомиссии, женщина с лицом измученным сказала мне, уже не скрывая волнения:
– Берите билеты, куда дают, завтра и этих не будет.
Действительно, каждый день уменьшался список направлений для эвакуации и через пять-шесть дней осталось всего две возможности – Уфа и Омск. Город был полон тревожных слухов. В частности, с уверенностью передавали, что немец разбомбил все дороги вокруг Москвы и вскоре ж/д сообщение совершенно нарушится.
Странно, что из памяти моей почти совершенно выпали подробности этих дней. Помню, что мною начинала овладевать решимость остаться в Москве, принять участие в баррикадных боях – кстати, в баррикадах в Москве никто не сомневался.
Утром 10 октября я зашел в Лит. институт при Союзе Советских Писателей на Тверском бульваре. Занятия и до того еле теплившиеся в этот день совершенно прекратились. В коридоре группами стояли студенты. У многих настроение было подавленное и это откровенно выражали их лица, другие куражились, острили с надрывом, но всех не покидало живое беспокойство. Некоторые с горечью повторяли: –“Кто думал?”, ”дожили” и многое другое в том же смысле. Не ошибусь, если скажу, что господствующим настроением была растерянность, а у многих паника и трусость. Кто-то с нехорошей усмешкой спросил меня, приготовил ли я рюкзак.
Баррикады на Смоленской улице.
Противотанковые ежи на Большой Дорогомиловской улице.
Октябрь 1941 года. Автор – Борис Вдовенко. Источник: russiainphoto.ru
Неожиданно в институт влетел Павел Коган[1] и еще один наш студент, оба в военной форме – курсанты школы переводчиков. Их оживление и энергия резко контрастировали с пасмурным настроением коридорной толпы. Вокруг них сгрудились и молча выслушивали сбивчивый, торопливый рассказ. Оказывается, все авторитетные военно-учебные заведения в том числе и школа переводчиков в это утро получили приказ выехать из Москвы. Куда – неизвестно, но очевидно, надолго. Школа должна была грузиться на московской пристани на пароход. Они забежали попрощаться.
В комсомольском комитете (последние два месяца я был членом комсомольского комитета института) хлопотливая, заботливая Слава Ширина, секретарь партийной организации, выдала ребятам из собранных запасов теплые фуфайки, рукавицы, папиросы. Быстро и хлопотливо попрощались. Раздались возгласы, похлопывания, поцелуи… Вместе с Павлом я вышел на Тверской бульвар.
На сердце было тяжело, говорить не хотелось. Невольно, вспомнились многие вечера, заполненные жаркой беседой о событиях будущей войны, первых днях мобилизации, толпе, оркестрах, поцелуи девушек… Словом о всем, что придавало нашей юности особый отпечаток. Не преувеличивая, можно сказать, что в минуты серьезных размышлений каждый откладывал исполнение заветной мечты на “после войны”.
Был добрый осенний день, свежий ветер обдувал лицо и грудь, витрины, окна, блестящие поручни отражали радостную игру солнца. Мы стояли на бульваре, у памятника Пушкина и говорили о пустяках. Павел был оживлен, ему видимо нравилось чувствовать на груди упругость портупеи, он по-военному четко шагал и заметно было, старался оценить себя со стороны. Я был рад за него. Подошло несколько знакомых, в числе их Федоров и Агранович, люди мало знакомые мне. Они пригласили Павла пить пиво. Я сослался на дела и отказался. Мы крепко обнялись и пожали друг другу руку. Пройдя несколько шагов я повернулся. Павел растроганно смотрел мне вслед.
В суете прошло несколько дней. Известия с фронта были все более мрачные. Пал Брянск… На улицах Москвы появилось еще больше танков и броневиков. Числа 13-го я увидел подводы с крестьянским скарбом, медленно едущие по Арбату. Какая-то крестьянка с ребенком на руках рассказывала обступившим ее москвичам, что Вязьма пала еще 6 октября… Я утром ходил в эвакопункт, но надежды уехать не было. Следовало положиться на судьбу. Кстати, вспоминаю, что во время разговора в памятнике в утро 10-го октября Павел сказал мне, что из Москвы следует немедленно уезжать, что падение города – дело дней и еще что-то в том же смысле. Я раздраженно возразил, что это паникерство и что октябрьские праздники мы еще встретим в Москве. Павел примолк, видимо он сам не больно верил в свое пророчество.

[1] Павел Давидович Коган — поэт, студент ИФЛИ, друг и сокурсник И. Крамова. Ушел на фронт добровольцем, несмотря на освобождение по здоровью. Лейтенант, командир взвода разведки; погиб в бою под Новороссийском в сентябре 1942 года.
Павел Коган, фотография довоенных лет.
Исаак Крамов, фотография, сделанная в Ташкенте во время войны.
Из личного архива Л. Сумм
26 февраля.
В трамваях, троллейбусах, метро сидят молча хмурые люди, на лицах тревога, тяжелая дума. Каждый уходит в себя и молчит целомудренно, в одиночку переживая самое трудное и, может быть, самое непонятное. Девятый вал уже давно захлестнул Киев, давно висит над Ленинградом, Харьковом, но только теперь москвич начинает понимать, что такое война, эта война, не на жизнь, а на смерть. В бане я слышу разговор – сволочи, удрали на машинах. Это ополченцы из Наро-Фоминска, московские рабочие. Один худой еврей в очках говорит со злобой:
– Сегодня же иду в горком партии. Сволочи, оставили нас, удрали на машинах.
Пешком они пришли в Москву. Начальство удрало, отряд разбежался. Ругают начальников со злобой, но чувствуется, сегодня же готовы снова в ополчение и на фронт, только бы начальники не подвели.
В столовой ресторана “Спорт” мальчишка – шофер в компании с двумя мужчинами.
– Я уже собрал кое-какое барахлишко. Поеду с начальником.
– Выходит, что пора собираться.
– Не могу уехать из Москвы, сердце болит.
В эти дни Москва купается в наплыве мягкого осеннего тепла. Московские бульвары пробирает багрянец. Утра свежие, холодные звездные ночи.
В метро встречаю Сандлера[2], в тяжелом, зимнем пальто, небритого, серого, точно запыленного. Он нехотя улыбается и говорит:
– Третий день ничего не ел.
Даю ему деньги, приглашаю к себе. Вечером он приезжает. За чаем рассказывает. Был в Арзамасе на распределительном пункте, должны были послать в школу лейтенантов, но зря проморили два месяца. Говорит тяжело, с видимым раздражением. Ест много хлеба и стесняется своего голодного, ненасытного аппетита. Мы не виделись давно, когда-то горячо дружили, вместе в студенческом общежитии жили, могу сказать, вместе начинали юность, но сейчас разговор не получается, каждый что-то не договаривает, самое сокровенное и подлинное сохраняет при себе.
– В Москве делать нечего. Голодаю. Хочу ехать обратно.
В словах Сандлера усталость. Я с болью вспоминаю наши юные разговоры о войне.
Сандлер спит у меня. Утром у двери сталкиваемся с Медниковым. Он пришел за своим рюкзаком, который я взял у него несколько дней назад. На улице встречаю Львовского[3] и Вс. Багрицкого.[4] Львовский растерян, видимо не знает, что делать, но по обыкновению, петушится и пробует рассказать что-то смешное. Багрицкий щурит близорукие глаза и говорит:
– Нас должны отправить с театром на север, на всякий случай надо записаться в Союзе писателей. Там составляют списки.

[2] Зиновий Сандлер – поэт, однокурсник Павла Когана и Исаака Крамова по ИФЛИ. Погиб под Москвой в 1941 году.
[3]Михаил Григорьевич Львовский – поэт-песенник, драматург и сценарист, близкий друг и соавтор Вс. Багрицкого.
[4] Всеволд Эдуардович Багрицкий – поэт и журналист, военный корреспондент. Сын Э. Багрицкого и Л. Суок. Погиб на фронте в феврале 1942 года.
Всеволд Багрицкий. 1941 год. Автор неизвестен. Источник: Википедия
Люди покидают Москву. 1941 год. Автор неизвестен. Источник: bor-odin.livejournal.com
Московские ополченцы. 1941 год. Автор – Евзерихин Эммануил Ноевич. Источник: russiainphoto.ru

С. Кирсанов (имя при рождении – Самуил Ицекович Кортчик).
Автор фотографии: А. Родченко. Источник – Википедия
Идем все вместе в Союз, на улицу Воровского. В Союзе толчея, растерянные лица, потерянные взгляды. Встречаю библиотекаршу из нашего института.
– Я эвакуируюсь, ведь я член семьи писателя.
Ищут какую-то женщину, все зовут ее по имени-отчеству. Только и слышишь:
– Скажите пожалуйста, Надежда Григорьевна здесь?
– Только что видел ее в этой комнате.
– Где найти Надежду Григорьевну?
– Говорят, все списки у Надежды Григорьевны.
– Где же искать эту проклятую бабу.
– Говорят, она только что была здесь.
– Почему она не сидит на одном месте.
– Какая она из себя, эта Надежда Григорьевна?
Пожилая женщина в потертой меховой шубке сидит у столика с телефоном, отвечает на вопросы, дает разъяснения, советует. Многие обращаются к ней. Иногда она вскидывает плечами и говорит на высоких нотах:
– Я сама такая же, товарищи. Она тоже эвакуируется. Ее фамилия Звавич.
Я разговариваю с крепким мужчиной лет около сорока.
– Вы член союза?
– Конечно. Моя фамилия Москвин.
Чувствую себя чужаком. Встречаю профессора др.-русской лит-ры Гудзия[5]. Он узнает меня, улыбается, спрашивает о жизни. Мы раскланиваемся, перебрасываемся словами, испытывая взаимную симпатию. Через несколько минут Гудзий подходит снова.
– Помню, вы хорошо мне отвечали, но я вас за что-то ругал.
Лукавые глаза из-под густых, нависших бровей пристально смотрят на меня.
– Это было давно, профессор. Я был тогда этаким розовощеким юнцом. У вас – хорошая память.
– Да, вы значительно изменились.
Много знакомых лиц. В приемной у Фадеева очередь. То и дело заскакивают люди, спрашивают впопыхах, есть ли Фадеев?
Накурено, воздух тяжелый. Все сидят в пальто.
Рядом со мной сидит плотный, приземистый старик с короткой круглой бородкой, волосы ежиком, глаза голубые. Он вертит во все стороны головой, прислушивается, капельки пота блестят на лбу у висков. Вот он вскакивает, ловит кого-то за пуговицу и втолковывает:
– У меня жена, дети на вещах сидят, второй день обеда не варим.
Энергично проталкивается через толпу поэт Сергей Васильев[6] в военной форме. На бедре пистолет. Он отрывисто отвечает на вопросы, его сторонятся. В этой толпе он – как белая ворона.
Постоянно звонят по телефону.
– Когда отправится эшелон на Ташкент.
– Ничего не известно.
– А на Казань.
– Говорят, сегодня ночью.
Стремительно заходит в комнату маленький плотный Кирсанов[7] в военной форме, в портупее. Над верхней губой короткие испанские усики – еще несколько дней назад их не было. Усики придают ему сходство с клоуном. Он энергично что-то узнает, расспрашивает, и затем в волнении начинает ходить из угла в угол.
Какой-то безымянный юноша подходит к нему и с запинкой говорит:
– Тов. Кирсанов, если можете, помогите мне.
– А что такое?
– Вот мне надо уехать из Москвы.
– Так может быть, дать вам автомобиль? Идите к черту, – прорывает его, – я вот свою жену не могу отправить.
В углу стоит красивый, очень красивый молодой человек, впрочем, уже лысеющий.
Он проникновенно втолковывает что-то Рыкачеву[8]. Рыкачев качает маленькой головой на длинной, худой шее и говорит:
– Понимаю, да, да, поговорите с Надеждой Григорьевной.
Наконец, появляется Надежда Григорьевна – чрезвычайно полная дама с неприятными, резкими движениями.
Все бросаются к ней, но она проходит в комнату рядом с кабинетом Фадеева и запирается на ключ. В дверь к ней громко стучит кулаком молодой человек в полувоенной форме.
Со злобой он кричит в щель:
– Надежда Григорьевна, мне не душу свою спасать, не эвакуироваться. Я по делу пришел.
Все с молчаливой укоризной смотрят на него.

[5] Николай Каллиникович Гудзий – выдающийся литературовед, академик, профессор ИФЛИ. Специалист по древнерусской литературе и творчеству Л. Н. Толстого.
[6] Сергей Александрович Васильев – известный советский поэт и военный корреспондент газеты «Красная звезда».
[7] Семён Исаакович Кирсанов – выдающийся советский поэт-новатор, ученик В. Маяковского. Руководитель поэтических семинаров, наставник предвоенного поколения молодых поэтов. Осенью 1941 года — военный корреспондент «Красной звезды» и один из главных авторов сатирических плакатов «Окна ТАСС» в осаждённой Москве. Автор текста знаменитой песни «У Чёрного моря».
[8]Яков Семёнович Рыкачёв – советский писатель, прозаик и авторитетный литературный критик.

Здание Союза Писателей на ул. Воровского, 40-е годы прошлого века. Автор – Олег Мамет. Источник: pastvu.com
Нет основания для паники, а многие совершенно потеряли голову, мечутся, плачутся. Стыдно, товарищи, немцы еще не в Москве, даже не под Москвой. Для паники нет оснований
1 марта.
Дама в меховой шубке, видимо, жена писателя, громко рассуждает:
– У меня остается библиотека в 20 тысяч томов, я хочу попросить, чтобы Союз дал мне бумажку, вы же понимаете, книги могут пропасть.
Ей сочувственно отвечают.
К вечеру атмосфера накаляется. Фадеева все нет, списки у Надежды Григорьевны, Надежда Григорьевна за запертой дверью, об эшелонах ничего не известно. Рассказывают, что на вокзалах огромная толпа осаждает поезда, вызвана конная милиция.
Наконец появляется Фадеев[9] в сопровождении двух-трех неизвестных личностей и быстро проходит в кабинет. К нему бросаются несколько десятков человек, но он запирается в кабинете. Идет совещание.
Сейчас здесь собрались литературные волки, корифеи, столпы, но кроме них большое число людей без имени, людей неизвестных, чернорабочих литературы в засаленных, оборванных пальтишках. С некоторым испугом они оглядываются вокруг себя, нерешительно задают вопросы. Много евреев, худосочных, молчаливых, робких, прячущих свои потерянные, обеспокоенные взгляды за толстыми стеклами очков. Вижу П. Маркиша[10] и вспоминаю негодующее восклицание своего товарища, дагестанского поэта К. Салтанова: П. Маркиш недавно удрал из ополчения, куда записался в первые дни войны. (Примечание И. Ш. – Сейчас, в наше время известно, что на самом деле Маркиш не «удирал» – как руководителя еврейской секции и крупного писателя, его (как и многих других) решением Фадеева и ЦК официально отзывали из ополчения для ведения международной антифашистской пропаганды и работы в тылу. Но в коридорах Союза в октябре 41-го это, конечно, воспринималось многими людьми как «побег»).
Наконец выходит Фадеев. Он говорит громко, решительно, с ободряющей улыбкой хлопает кого-то по плечу. Вокруг него толпятся, навстречу ему улыбаются, говорят что-то заискивающее. Фадеев взбирается на стул. Раздаются возгласы:
– Тише, тишина.
– Товарищи, – громко начинает Фадеев, – я только что получил в Совнаркоме – бумажку. Правительство подумало о нас. Нет основания для паники, а многие совершенно потеряли голову, мечутся, плачутся. Стыдно, товарищи, немцы еще не в Москве, даже не под Москвой. Для паники нет оснований.
Он достает из бокового кармана аккуратно сложенную бумагу, разворачивает ее при абсолютной тишине громко читает постановление Совнаркома об эвакуации в двухдневный срок Союза Писателей. Многие переглядываются, облегченно вздыхают. Между тем, по мере чтения Фадеев переходит на крик, лицо его наливается бурой краской. Он негодует:
– В городе уже говорят о панике в Союзе писателей, стыд и позор…
Следует длинная нотация, крик, грубости.
Пристыженные деятели прячут глаза, робко переминаются с ноги на ногу.

[9] Александр Александрович Фадеев – знаменитый советский писатель (автор романов «Разгром» и «Молодая гвардия»), влиятельный общественный деятель. Осенью 1941 года — фактический руководитель Союза писателей СССР, отвечавший за мобилизацию литераторов и эвакуацию их семей. Одновременно работал военным корреспондентом газет «Правда» и «Красная звезда» в звании бригадного комиссара, регулярно выезжая на передовую Битвы за Москву. 13 мая 1956 года покончил с собой, застрелившись из пистолета на своей даче в Переделкине.
[10]Перец Давидович Маркиш – советский еврейский поэт, прозаик и драматург, писавший на идише. Руководитель Еврейской секции Союза писателей СССР. Входил в президиум Еврейского антифашистского комитета. Расстрелян в 1952 году по сфабрикованному «делу Еврейского антифашистского комитета»; посмертно полностью реабилитирован.

Перец Маркиш. Автор неизвестен. Источник: lechaim.ru
Александр Фадеев с кабинете. Автор неизвестен. Источник: interesnyefakty.org
Смоленский фронт, 1941 год. Конев, Шолохов, Фадеев, Петров.Автор неизвестен. Источник: Википедия
Раздается голос:
– У меня вопрос.
Говорит знакомый мне плотный, седобородый старикашка. Капли пота блестят у него на лбу.
– Я думаю, мой вопрос интересует не только меня, – начинает он. После такого начала слушают его с полнейшим вниманием.
– Скажите, если эшелон пойдет в Ташкент, а сойду я по собственному желанию в Куйбышеве, должен я брать билеты все-таки до Ташкента или же могу до Куйбышева.
Фадеев возмущенно вздергивает плечами, на незадачливого старикашку шикают, он пробует оправдаться:
– Нет, знаете ли, это имеет значение, у меня семья…
Фадеев произносит еще несколько назидательных фраз:
– Товарищи, не волнуйтесь, пока хоть один писатель будет в Москве, я не уеду отсюда.
Он соскакивает со стула и пробивается к выходу. Его теребят, задают вопросы. Он огрызается, и снова кричит:
– Я сказал все, оставьте меня в покое, – и обращаясь к кому-то, добавляет:
– Идем обедать.
Разыгрывается безобразная сцена. Молодая, интересная женщина просит Фадеева, чтобы ее с детьми эвакуировали вместе с Союзом, т.к. муж ее уже много лет работает в литературе.
Она называет фамилию мужа. Совершенно неизвестную.
Фадеев отказывает, она настаивает.
– У меня дети.
– Товарищи, поймите, не могу, – снова кричит Фадеев и наливается бурой краской.
Дама плачет.
– Вы не имеете права так кричать, как извозчик.
Фадеев взмахивает рукой и сбегает по ступеням.

Это было 14 октября.
На следующий день утром я видел большую колонну войск, пехоты, артиллерии и обозных повозок, медленно двигающихся по Садовому кольцу. Впереди меня по тротуару шел красноармеец в плаще-палатке.
Две три женщины шли рядом с ним и задавали вопросы. Я услышал последние слова его ответа:
– Из Москвы уезжайте скорее.
Чувствовалось по всему, что что-то должно произойти. Где-то совсем на подступах к городу шли бои. Неожиданно в городе стало меньше военных – отправились на фронт.
Мои друзья все были в армии, уехали из Москвы. Я же, заклейменный болезнью, видел, может быть, единственные картины паники и трусости. Как в эти дни я проклинал свою судьбу!

(Примечание И. Ш. – далее зачеркнутый абзац, но я его публикую).
Надо добавить, что даже у людей отчаявшихся, потерявших себя, испуганных до смерти, преобладало одно чувство – ненависть к немцам, отчаянная ненависть к немцам, даже уже не к фашистам, а именно к немцам.
Москва 1941 года, Сущевский вал. Автор Сергей Васин. Источник: russiainphoto.ru
Не для коммерческого использования.
Дизайн и верстка, подготовка материалов:
Ирина Шанаурина shanaurina@gmail.com