Из дневников Исаака Крамова.
Ранняя тетрадь
1941 - 1942 гг.

(Частный архив Ольги Павловны Коган)
Исаак Наумович Крамов (Рабинович) – литературный критик, писатель.
Вёл дневники с 1942 года до своей скоропостижной смерти в 1979 году. Собеседник, друг – многих значимых людей своей эпохи. Человек тонко чувствующий, переживающий, думающий.
Представляем вашему вниманию первую часть проекта – отрывки из дневников за 1956 – 1962 гг.
Самарканд.
7 февраля 1942 г.
Живу на окраине города в большом белом доме с колоннами, в туберкулезной больнице. Вдалеке – горы, солнце играет на снежных шапках. При доме сад, возделанный любовно, тщательно – старики-узбеки в цветных чалмах, ходят с мотыгами вокруг. В палате кроме меня восемь человек, только я да еще один юноша штатские, все остальные командиры, трое с фронта. Люди мирные, уживчивые, глубоко русские.
Я отдыхаю, отдыхаю весь, чувствую, как отдых входит в меня. Свободнее становится сердце, яснее голова, и весь я получаю вновь что-то потерянное в суетливой мелкой ташкентской жизни. Болен ли я? Все-таки да, все-таки болен, потому что устаю быстро, но не сравнить с прошлой весной, когда не было ничего, кроме усталости, одышки, утомленного сердца. Я начинаю реально обретать здоровье и в хорошие минуты чувствую себя так, как будто возвращается ко мне потерянная много лет назад юность. Раздражает постоянный голод, утомительное, скверное чувство. Ем, мало мне, и глаза невольно начинают рыскать по сторонам – чего бы еще поесть! Черт знает что! Хлеба, черного, тяжелого хлеба ел бы и ел. В поезде сюда, ночью, когда все спали съел два килограмма чернушки, добытой в Ташкенте. В столовой ем торопливо, прошу добавку и из-за стола встаю злой, точно вырвали у меня изо рта вкусный кусок. А в обед-то всего щи пустые, каша да котлета. Вспоминаю украинское обжорство – поел бы сейчас вволю и, кажется, стал бы здоров.
Читаю много и более упорядоченно, чем за все время войны. В Москве вообще толком читать не мог, думать не мог, подняться боялся – было тяжело, сердце сжималось, казалось, кровь свертывается и застывает – и больше ничего. Только еще злость до слез на бессилие и бесславие свое.
Сейчас лучше мне, может быть потому, что самое тяжелое, самое неопределенное – позади. Больше веры стало, больше определенности появилось в мыслях.
Читаю Чехова, о Чехове. Возникает уверенность, что буду заниматься и в будущем русской литературой XX в. А писательство? Зрелость начинается там, где ясны становятся пределы своих возможностей. Вырываю из тела своего занозу, стараясь одним движением покончить с нею, но тяну медленно, мучительно морщусь, испытываю боль.
Юрий Соболев “Чехов” – книга беспорядочная. “Эта книга – мой путь к Чехову.“ Кого интересует это? Лучше бы путь самого Чехова. В книге факты, материал, а общего нет, свободы в мыслях и обобщениях – нет. Напихано все, что собрано за несколько лет (может быть десяток) работы в архивах и музеях – и все.
Тетрадушку эту буду заполнять аккуратно. Нужно мне это хотя бы для того, чтобы поддержать себя, скрепить, не сойти с намеченного – работать, трудиться, двигаться к своему, а там – что судьба пошлет.
Обложка первой самой ранней тетради
9 февраля.
Просыпаюсь рано – только брезжит – с одной, точно заказанной мыслью: – что скажет радио, какие новости с фронта. Последние известия передают в 8 ч. из Москвы. Станция начинает работу воинским маршем, затем глубокий, раздельно читающий голос диктора. Весь тянешься к нему – что нового, что хорошего скажет? Последнее время всем сердцем жду значительных событий и предчувствие не обманет меня. Каждый день хочется поторопить кого-то, напомнить, что зима на исходе, а там весна и отдохнувшие орды немцев.
Радио слушают все молча, без комментариев. О войне говорят у нас мало, но у каждого мысль о войне занозой сидит в сердце и привычно зудит, зудит, пока чувство не прорвется в словах, в надежде, в брани.
Мой сосед – капитан. Лицо скуластое, чуть неправильное: расплывшийся нос, рот большой, без формы, глаза маленькие, но смотрят внимательно, часто приветливо, всегда с насмешливым огоньком. Белобрысый, веснушчатый, крестьянский сын. Ругается зло (и все шепотом – туберкулез горла), смеется заразительно, любит спорить и не ради логики, истины, справедливости, а просто, чтобы поговорить, послушать, испытать другого и еще показать, показать себя обязательно. А показать есть чего – пензенский мужик, мать может расписаться не умеет, а он и о Бисмарке знает и о Мольтке, в математике не дурак. Я ему говорю:
– В Германии лет 70 назад было уже две партии – одни тянут на Запад, другие на Восток.
А он:
– Ты мне про Бисмарка, да про Мольтку брось рассказывать, сам знаю.
Тщеславие явное, но не злое, не задевающее. Любит постоять на своем и вообще, быть впереди, на виду, доказать всем свое.
К людям относится тепло, грубовато, по-мужицки грубовато, но не безразлично, не холодно, а потому не обижаются. Целый выводок девчонок называет его – дядя Гриша. Кому-то носит он яйца, ходят к нему за табаком, а мне сегодня предложил деньги. Но за всем этим чувствуется принцип и сознание того, что сесть себе на голову он не позволит.
Часто говорит мне – ну-ка, расскажи что-нибудь, прочти лекцию.
Я уклончиво улыбаюсь или же отбрехиваюсь. А он наседает – ты мне про футуристов расскажи. Иногда после разговора, оживления, смеха, садится на кровать и свешивает на руки голову. Пришли минуты, когда он уже не в силах бороться с тяжелыми мыслями. А ему тяжело должно быть и очень.
– Пойми, – сказал мне однажды, – всю жизнь учился, готовился к чему-то важному, надеялся, а пришло время и нет меня, попал в отбросы человечества.
12 февраля 42 г.
Много воспоминаний твердых и ярких, живых картин, оставшихся на всю жизнь в памяти накопилось за последние месяцы. О всем этом нужно рассказать себе, а может быть и другим, рассказать по порядку, да сейчас не время. В Ташкенте начал я было работать в Бюро выступлений при ССП, распространять билеты на вечера, организовывать выступления писателей. В общем, что-то вроде комми-вояжерства: ходишь по школам, институтам, учреждениям, расхваливаешь “товар”, всучиваешь билеты. Шефы мои – люди, вполне сторонние литературы, коммерсанты, дельцы, хапуны и к тому же хамы. Старший по фамилии Копелеович, еврей с холеной и наглой физиономией, бездушными и наглыми глазами и младший, маленький Копелеович, по фамилии Пешковский, еврей толстенький с брюшком, с личиком сладеньким и нагленьким в одно время. Оба изрядно безграмотны и любят уличать друг друга в этом. Ворочают тысячами бесконтрольно и немалые суммы оседают у них в карманах.
Так вот однажды Копелеович сделал мне знак рукой, означающий “подожди, мне нужно поговорить с вами.” Я сел в некотором отдалении и прождал минут 20, а то и полчаса. Копелеович беседовал. Говорил он медленно с паузами, слушал небрежно, заглядывая в газеты, в журналы, бездумно упираясь глазами вдаль и делая подчас вид, что вовсе не слушает собеседника. Наконец беседа иссякла, я встал и в некотором раздражении подошел к столу. Копелеович не видел меня. Я кашлянул, постучал пальцами по спинке стула.
– А, Рабанович, – сказал он, нарочно перевирая мою фамилию. – Вот что, Рабанович, приходите сегодня вечером в оперный театр, будете нам помогать.
Было 17 января. В оперном театре им. Свердлова должен был состояться большой вечер – концерт, гранд. вечер, можно сказать, нечто грандиозное под девизом: писатели, работники искусств – эвакуированным детям.
В длинной, обстоятельной программе значился весь цвет эвакуированного из Москвы, Ленинграда, Киева театрального общества, кроме того тут сверкали имена А. Толстого, И. Уткина, А. Ахматовой и многих других, иже с ними.
Мелким шифром набраны были посулы лотереи, американского аукциона, буфета и пр.
Билеты на вечер в продажу не поступили. Распространили их приватно, среди наиболее заслуженных работников учреждений, именитых литераторов и высшего воинского начальства.
В общем, ожидали все нечто блистательное, доход от вечера чрезвычайный, но об эвакуированных детях все как-то забыли, никто о них и не говорил.
Я пришел в театр часа за два, три до начала и вызвал Пешковского. Тот носился с лицом озабоченным до крайности, щечки его горели – идите за мной – повелительно крикнул он. Меня завели в комнату, занятую колбасами, булками, сыром, икрой, конфетами, мандаринами, табаком и определили помогать штату хозяек (общественницы – жены писателей) и целой дюжине перманентных девиц, одиноко-безличного вида. Скажу в скобках, глаза у меня разбежались, желудок сжался и рот забило тяжелой слюной, но я тихо повиновался, вместо того, чтобы набросится на колбасу и булку и с рычанием поесть ее.
Прошло несколько времени и фойе, украшенное драпировками, коврами, уставленное буфетными стойками, стало постепенно заполняться. В воздухе разнесся запах дорогих духов и тяжелого махорочного дыма. Девушки, женщины, нарядные и красивые, представительные уверенные мужчины заполнили коридоры. Заблистали ордена. Зашумели голоса.
Прошел А. Толстой, грузный, тяжело ступающий, в тяжелой шубе и бобровой островерхой шапке. Мне показали Пешкову, жену Максима Пешкова, женщину, можно сказать, роковую для семьи Алексея Максимовича. Она стояла во главе штата девиц, разносивших цветы в маленьких букетиках по 2 р. за маленькую штучку. Увидел я женщину молодую, даже очень, тонкую, с тонким продолговатым лицом, нежной кожей и черными, слегка вьющимися волосами. Фигурой, лицом, манерой держать себя, она заметно отличалась от прочих женщин. Одета была в черное платье, черные туфли и пуховую белую накидку. Обязанностями своими, видимо, не тяготилась, но исполняла их без радения, без тревоги, со спокойным достоинством и оставаясь в тени.
 
Программка
Театр им. Свердлова эвакуированным детям Ташкент
Суббота 17 января 1942 год
Источник: mytashkent.uz
16 февраля.
У буфетной стойки несколько позируя, представительно высится И. Уткин[1], нежный лирик, кумир провинции, герой отечественной войны. Третий месяц правая рука его висит на перевязи, у бедра покоится внушительный планшет. Шум возрастает. Толпа осаждает бутерброды, мандарины, яблоки. Многие передают увесистые пакеты, пахнущие колбасой и сыром через двери, это люди предусмотрительные, заботливые семьянины.
Заходит Чуковский, приятно улыбаясь во все стороны, раскланиваясь, пожимая двумя руками чьи-то протянутые ладони. В опереточном халате и чалме маячит фигура узбекской театральной знаменитости, лицом, впрочем, вполне европейская.
В нише А. Толстой продает собственные портреты с автографами. Около него несколько юношей. Один спрашивает, пунцовея: можно повысить цену. Он стыдливо мнет в руках пятерку. А. Толстой солидно молчит. Кто-то ободряет растерявшегося юнца. Вообще, юношей много, все хорошо одеты и полны достоинства. Я небрит, в военной гимнастерке и стоптанных башмаках. Чувствую себя неважно.
В буфете колдует Пешковский. Вход посторонним сюда воспрещен, у дверей цербер. Многочисленные девицы режут, укладывают, считают и между тем жадно жуют, работают челюстями во всю, явно избегая укоризненных и гневных взглядов начальства.
Назначаются цены, Пашковский вдохновленно декларирует: 5 рублей, 10 рублей, 3 рубля. Все суетятся, пахнет жареным.
Иногда заходит Копелеович, но время его еще не пришло. Он молча обходит комнату и снова выходит в фойе. Он утомлен, бледен, под глазами синева…
Начинается концерт. Чуковский читает очерк об эвакуированных детях и добрых дядях. Жеванная резина в течении получаса.
Затем А. Толстой. Отодвигает стол, плотно усаживается, расставляет колени, упирается одной рукой о колено, в другой держит рукопись, несколько в сторону и книзу, так что видно его лицо. Медленно, основательно выговаривая слова начинает он повесть о похождениях Невзорова и вскоре в воздухе повисают четкие, круглые, крепкие фразы, а он, так же не спеша и ясно продолжает взвешивать над толпой одно за другим упругие и точные слова.
Читает не актер, а писатель, автор, знающий подлинную цену слова, ценящий слово на вес золота.
Номер сменяет номер, концерт в разгаре, московские знаменитости сменяются ленинградскими, мелькают киевские, иногда сцену гостеприимно уступают азиатам.
В буфетной собрался цвет администраторов. Копелеович, окончательно томный, Пешковский, директор литфонда Яновский… Будут торговать все. Антракт. Все жадно жуют бутерброды, пьют пиво. Дамы не стесняются аппетитом, покупают конфеты впрок. Ценами тоже не стесняются. Над головами появляется торт. Его выносят на маленькую эстраду и представляют публике чудо, чудо кулинарии: противотанковая пушка из масла, сливок, сахара, красок.
У торта мощная, огромная фигура конферансье. Он вдохновенно простирает руки. Начинается американский аукцион.
Раскошеливаются туго. Толстый конферансье поливает толпу презрением.
– Посмотрите, тут же масло, настоящее масло. Стыдно, товарищи.
Товарищи набавляют еще десятку. Конферансье взмахивает жирным кулаком и начинает считать:
– Два… два с половиной.
Он пугает толпу. Удается вырвать еще десятку. По жирным щекам конферансье стекает пот. Торт покупает низенький плотный военный, надбавляя 50 р. до 600 рублей.

[1] Русский советский поэт и журналист, репортёр.
и лишь немногие улыбаются, видимо, разгадав откровенный вызов чтеца…
Второе отделение начинает чтец Каминка. Он выбирает рассказ Чехова “Шутка”. Гастроном, жрец кулинарии любовно украшает блин икрой, сметаной, маслом… но этого мало, сверху он кладет жирный кусок семги, наливает рюмку, проглатывает слюну, открывает рот… и падает со стула, апоплексический удар. Рассказ бьет точно. Публика взбудоражена. Большинство слушает с откровенным удовольствием и, видимо, живо представляет чудо-блин, другие хмуро глотают слюну, и лишь немногие улыбаются, видимо, разгадав откровенный вызов чтеца…
В буфетной суета достигает кульминации, считают выручку, что-то соображают, прячут ящики с мандаринами: “Вирта просил…”
Девушки, достаточно опытные накладывают на подносы конфеты, яблоки и говорят: “сто”. Никто их не проверяет. Семейственность полная. Пахнет жареным. Врывается некто и заявляет, что актеры съели все в правительственной ложе. Пешковский вопит – на шестьсот рублей съели проклятые. Еще антракт, еще один торт. Представительный мужчина с выхоленным лицом продает табак. Это директор столовой. Яновский торгует бутербродами. Все несколько устали. Поздно: второй час ночи.
В буфетной считают деньги. Притихшие девицы украдкой жуют яблоки. Пешковский поминутно вскакивает и просит всех оставить помещение. Наверное, у него дрожат руки. Появилось несколько человек в смокингах. Это администраторы. Считают деньги.
Заходит артист Бабочкин и просит продать ему несколько пачек папирос. Пешковский раздраженно вскидывает головой “здесь не лавочка.” Бабочкин порывается уйти, но его задерживают, что-то втолковывают Пешковскому и тот милостиво достает из закрома две пачки “Казбека.”
Конферансье приводит грузную женщину в русском узорчатом платке. Это Русланова, чудесная исполнительница русских песен.
– Чего привел, чего здесь, – слышен на всю комнату ее густой голос.
Пешковский снова вскидывает головой, все бросаются к Руслановой, но та решительно отмахивается и почти выбегает за дверь.
Наконец, разъезд.
В буфетной много всякого народа. Притихшие девицы сбились в стайку и ждут… Начинается раздача колбасы, мандарин. Страсти накалены. Девицы прячут узелки – “Колбаса, полкило” – шепчут они.
Идет подсчет денег. Появляется Копелеович, на этот раз решительный, властный и просит всех уйти, разойтись по домам.
– Начальник приказал, – вопит Пешковский, но девицы стушевались в тени и ждут – “колбасы.”
Мне кажется, что у всех здесь противно дрожат руки и покрывается испариной лоб. Пахнет жареным.
Я натягиваю шинель и выскакиваю на улицу. Морозно. Ясное небо. Воздух впивается в легкие, я шагаю быстро, почти бегу. На перекрестке догоняю толпу мужчин в ватниках с вещевыми мешками за плечом. Слышится гулкий топот вразброс. Курят, переговариваются, ругаются беззлобно. Толпа призывников отправляется на вокзал. Я с радостью втискиваюсь в толпу. Спотыкаюсь об чужие ноги, локти, вмешиваюсь в разговор, что-то хорошее шевелится в груди.
Дома ждет меня больная Люська, бледненькая, жалкая… Люблю ее в эту минуту. Выкладываю на стол пару мандарин.
18 февраля.
Прошло четыре месяца со дня выезда из Москвы. Помню хорошо этот день и все, что предшествовало ему. Сутки, все 17-е октября стояли мы на Курском вокзале с нетерпением ожидая, когда же, наконец, тронется поезд и повезет нас к неведомым городам. Неведомым в полном смысле. Все готовы были ехать куда повезут. Не скажу, что была паника. Нет, внешне было лишь беспокойство, некоторая суетливость, потерянные взгляды, лишние жесты… Но внутренне, внутренне каждый трепетал, метался от надежды к отчаянию, старался увидеть будущее, но кончал тем, что потерянно махал на все рукою и ждал одного – когда двинется поезд и в дорожной сутолоке можно будет не думать ни о чем.
В первых числах октября Люся вышла из больницы. Мы задумали ехать к тетушке в Кисловодск. Решение это было продиктовано в первую очередь состоянием моего и Люсиного здоровья. Остаться в Москве в сырой комнате на Масловке, мерзнуть, а может быть голодать, бегать в бомбоубежище каждую ночь – это слишком много для нас – рассуждали мы. Но, между тем, когда решение было вынесено, вещи уложены и приготовлены к отъезду, в душе моей снова и снова стало вспыхивать задушенное желание действовать, делать полезное и значительное, исполнить хоть в незначительной степени, хоть часть того, что готовились мы в своей юности делать на случай войны. Я уезжаю из Москвы – думал я, – хотя мог бы жить здесь, работать здесь, быть на виду и сам видеть многое… В такие часы позор и бесславие мое особенной тяжестью ложились на сердце. Вечером, после суетного, утомительного дня, я начинал с Люсей разговор, одинаково тяжелый для меня и для нее.
Наконец, я решил – ехать! В решении этом важную роль сыграла неопределенность положения моего в Москве – я работал в “Др. ребятах”, в газете ”Московский Большевик”, ”Литературной газете”, имел предложения от радио, но нигде не устроился прочно и пока больше бегал, разговаривал, договаривался, предлагал и выслушивал предложения, чем работал. К тому же, шла осень, были дожди, сырость, в комнате над головою моей грозно росло мокрое пятно на потолке… Наконец, я стал одинок больше, чем когда-либо, мои товарищи уехали в армию, я чувствовал себя потерянно, а мысль о бессилии физическом побуждала желание уехать, скрыться куда-нибудь от всех. Родители мои, отец и мать, остались в Киеве, брат – на фронте и не пишет – мне было тяжело, несказанно тяжело – каждого несчастья в отдельности хватило бы, чтобы выбить человека из душевного равновесия.
И, как обычно, с переменой места связана была надежда начать что-то новое, неизвестно что, но новое, новое прежде всего.
 
Древний еврейский мудрец Гиллель сказал: “Если я не за себя, то кто же за меня? Но если я только за себя – зачем я?”
Сходную мысль в иных словах высказал Л. Толстой: “Береги себя прежде всего для самого себя – тогда много останется другим.”